Ко мне подъехал невысокий гвардеец, явно любитель хорошо пожрать, на каурой кобылке.
— О, Петруша, как радостно, что ты понемногу отходишь от горя. Но мог бы и предупредить меня, когда я тебя сегодня утром навещала, что предстоит охота на матерого, — я с удивлением узнал в гвардейце Елизавету, которую никто еще не закидал камнями за то, что в мужской одежде щеголяла. Говорила она нарочито громко, чтобы все слышали, что она может запросто к императору поутру завалиться. Не так уж и проста Елизавета Петровна. Надо бы держать с ней ухо в остро.
— Ну что, государь, тронули? — к нам подъехал Шереметьев, в то время как Долгорукий с кровоподтеками на лице остался чуть позади. Двор всегда улавливает такие нюансы на лету, и вот к Шереметьеву начали понемногу подъезжать охотники, среди которых было немало дам, правда в отличие от Лизы ездили они в дамских седлах и в амазонках, которые ввела в моду, если память мне совсем не изменила Екатерина Медичи, уже очень давно, но они все еще были актуальны. В основном Петру пока очень осторожно задавали вопросы о своре и поздравляли с огромным, злобным кобелем по кличке Зверь. Шереметьев, заметив такой повышенный интерес к своей персоне, невольно нахмурился и вопросительно посмотрел на меня. Я кивнул. Тут же распахнулись ворота и своры собак устремились наружу с трудом сдерживаемые держащими их пока на привязи борзятниками. Дождавшись, когда последняя собака выбежит со двора, я поднял руку.
— Тронули! — и по улицам Москвы покатилась роскошная, хоть и собравшаяся наспех царская охота.
Глава 12
«Осенним утром псовая охота.
Борзые стелют, доезжачих крик»...
Кажется, так пел бард. Правда, сегодня не осеннее утро, а самое что ни на есть зимнее: когда деревья стоят в сверкающем на солнце инее, а снег хрустит по д копытами коней. Но уже чувствуется дыхание весны, и стоит на миг зазеваться, как луч по-настоящему теплого солнца может поймать тебя в ловушку, обещая, что скоро, уже скоро природа начнет просыпаться от зимней спячки, сбрасывая с себя это кружевное серебро лежащего на ветвях инея. Но борзые стелют, и им плевать на метаморфозы природы, которые вот-вот начнутся. Точнее, им пока плавать, скоро и они уйдут с головой в весеннее безумие, но пока у них есть цель, и они летят по утоптанному снегу, практически не касаясь лапами земли, и это так невероятно красиво, что не хватает слов, чтобы передать всю эту красоту, и невольно начинаешь жалеть, что не умеешь ни слагать стихов, ни рисовать, и эта картина так и останется у тебя в памяти, не позволив полюбоваться ею кому-то еще. А когда ты несешься, пригнувшись к шее своего коня, так, что ветер свистит в ушах, то дух захватывает настолько, что не хочется, чтобы это чувство когда-нибудь уходило.
Я теперь в полной мере понимаю Петра второго, который все положил на алтарь этих ощущений, уходя в них от гнетущей его реальности. Нелюбимый сын и внук, никому не нужный царевич, пешка, которую всю его недолгую жизнь кто-то использовал, передвигал по шахматной доске дворцовых интриг, чтобы возвыситься самому, и единственный человек, который его любил — сестра Наташа, ушла, бросила одного в этом недружелюбном мире. И все, что оставалось, что продолжало приносить удовольствие — это вот так вот мчаться, ощущая азарт погони, чувствуя страх и ярость загнанного зверя, и в какой-то мере ассоциировать себя с ним, до того самого последнего удара, обрывающего жизнь, и думать о том, что как все-таки хорошо, что я — это не он.
Собаки окружили волка, и я, вырвавшись далеко вперед всех остальных охотников, выскочил на поляну, где свора взяла в кольцо загнанного зверя. Огромный, красивый волк припал к земле и оскалился, негромко угрожающе рыча. Вот одна из собак кинулась на него, и волк вскочил, яростно рыча. Ему удалось ухватить бросившуюся на него борзую зубами прямо за бок. Раздался пронзительный визг, перешедший в жалобный скулеж.
— Ах ты ж, зараза, Бая порвал, — один из доезжачих выскочил на тропу, тяжело дыша, на мгновение опершись на стремя, в которое была вдета моя нога. Гнедой фыркнул и переступил с ноги на ногу, а мужик, подняв глаза, встретился с моим насмешливым взглядом. — Государь, не серчай, — пролепетал заметно побледневший доезжачий. Но тут раздался грозный рык чуть в стороне и на небольшую полянку, где удалось обложить волка, выметнулась серая тень.
Зверь. Это Зверь Шереметьева, я сам себе удивился, тому факту, что запомнил, как выглядит этот кобель и даже на какую кличку он отзывается. Зверь сразу же с разгона налетел на волка, которому все же уступал в размерах, и они покатились, сплетясь в один клубок первобытной злобы и ярости.
— Зверь! Оставь! — звонкий еще не потерявший мальчишеских обертонов голос заставил серый страшный комок распасться, а рядом со мной, натянув поводья крепкой рукой, остановился Шереметьев. В это же время тот самый мужик, который распоряжался выездом во дворе Лефортовского дворца, протянул мне заряженное ружье. Надо же, я даже не заметил, как вокруг меня начали появляться другие участники охоты. Я слегка наклонился, чтобы взять протянутый мне, уже заряженный ствол, но тут натолкнулся на шальной взгляд Петра Шереметьева, которым тот смотрел на меня, явно прося на что-то разрешение. Повинуясь порыву, я медленно выпрямился в седле и кивнул ему. — Михайло, в сторону!
Селиванов отступил, хмурясь глядя на молодого офицера-преображенца, который в это время соскочил с коня, бросив повод тому самому доезжачему, который за раненного кабеля переживал. В отличие от меня, он понял, что задумал Петр и встал с ружьем таким образом, чтобы можно было его подстраховать, если задумка не удастся. Шереметьев подступал к ощетинившемуся зверю не прямо, а на полусогнутых ногах, держа в руке веревку. Что? Он что, с ума сошел? Волк зарычал, глядя на приближающегося человека красными глазами, в которых плескалась злоба и жажда убийства. Лай собак действовал не нервы, доводя и так загнанного в угол, а потому во много раз более опасного зверя до белого каления. Петр медленно приближался, волк не спускал с него глаз, сосредоточившись на этой, самой доступной для него цели. Раскатистый, басовитый лай Зверя, которого едва сдерживали двое мужиков в толстых тулупах, раздался сзади волка, и животное, не выдержав, бросилось на человека.
Я едва не поддался панике, которая заставляла меня вырвать ружье из рук почему-то медлившего Селиванова, и пристрелить взвившегося в прыжке зверя. Но егермейстера учить, как себя вести, было не надо, в то же мгновение ружье оказалось прижатым к его плечу, и он слегка прищурил глаз, ловя на мушку зверя. Я же только зубами скрипнул, и так сильно натянул поводья, зажатые в руке, что гнедой всхрапнул, и замотал головой, словно говоря: «Дурак, да? Я и так нервничаю из-за близкого соседства волка, а тут ты еще коры мочишь». Отпустив руку, я успокаивающе потрепал его по шее, извиняясь. Все это время я неотрывно смотрел на Шереметьева. Но Петр тоже знал, что делает. Рванув с головы шапку, которую надел, глядя на меня, Шереметьев кинул ее прямо в морду оскалившегося падающего на него зверя, тем самым на мгновение ослепив. Волк сбитый шапкой с курса и на мгновение ослепленный вместо того, чтобы вонзить зубы в податливую человеческую плоть, приземлился и сделал дополнительный шаг чуть в сторону. Секунда, может быть даже меньше, но этого хватило Петру, чтобы рухнуть на зверя, прижав его к земле, и очень сноровисто, явно делая это не в первый раз, обмотать челюсти веревкой. Волк забился под ним, но тут к Шереметьеву на помощь выскочили два борзятника, помогая вязать зверя.
Поднявшись на ноги, подняв шапку и отряхивая ее от снега на ходу, Шереметьев подошел ко мне, улыбаясь во все тридцать два зуба. Он раскраснелся и от него валил пар, несмотря на то, что было довольно морозно.
— Давно ты, государь, хотел вот такого матерого, чтобы с парой сук повязать. Помню, как на Зверя моего заглядывался, вот я тебе подарок сделал, — и он махнул в сторону не шевелящегося, глядящего обреченным взглядом, связанного волка. В этот момент я ощутил к нему близость, как никогда и ни к кому до этого момента. Жуткое ощущение, которое накатывало волной безысходности. Словно кто-то стоял у меня за плечом и шептал: «Смирись, не трепыхайся, все равно твои дни уже почти сочтены». Шереметьев смотрел вопросительно, и уже начинал хмуриться, а вокруг слышно было перешептывания придворных, заглушающее лай никак не успокаивающейся своры. Моргнув, я сбросил наваждение.